Действительно, на меня неизбывное впечатление произвели поля в окрестностях Ровно. До сих пор стоят перед глазами. Несмотря на такое название города, местность вокруг него отнюдь не ровная, холмистая. И когда смотришь от подножья холма вверх на выколашивающееся светло-зеленое поле пшеницы, сплошь усеянное яркими алыми маками, какой-то небесный восторг распирает грудь, захватывает дух. Недавно наш взвод водили на ученье в лесопосадку. Мы учились окапываться перед боем. По пути туда и обратно я глаз не мог оторвать от этой необыкновенной красоты полей. Может быть, тот, кто каждый день смотрит на них, привык, не замечает, но на свежего человека эти поля под солнцем производят удивительное впечатление.
Вот по этим полям, по пыльным проселочным дорогам мы с Адой гуляли на следующий день. Говорили, читали стихи, молчали. Все было здорово! Как счастлив был я рядом с ней! Как наслаждался звуком ее дивного голоса, стихами Бунина, так чудесно гармонировавшими с этими маками, с чуть слышно шелестевшей пшеницей, с этой пыльной травой на обочине дороги, с этими полосатыми шмелями и невидимыми пчелами! Как мило щурила она свои блестящие серые глаза на ярком солнце!
И вновь она казалась мне прозрачной в своем розовом сарафане. Я отводил глаза от ее голых загорелых плеч, от тонких рук, теребящих рассеянно сочный стебелек пшеницы. Я не смел, боялся к ней прикоснуться. А когда случайно, на ходу, наши руки касались друг друга, меня словно обжигало. Она, видимо, чувствовала мое состояние и опускала глаза, улыбалась. Мы почти не шутили, вели серьезный разговор. За весь день я не сделал ни одной попытки обнять ее. Прежний опыт был напрочь забыт, словно его не было. Я снова был робок, неуклюж, невинен. Когда прощались в автобусе, на людях, я задержал на мгновенье ее горячую тонкую руку в своей, любуясь напоследок ее лицом, и заметил, что она с такой же нежностью смотрит на меня. Странное дело, думая о ней, о наших долгих прогулках по полям в окрестностях Ровно, я не могу вспомнить теперь, какие у нее были глаза, нос, брови, губы, помню, что была она сероглазая, потому что я так назвал ее однажды. Осталось в памяти только общее впечатление от ее юного, то чуточку насмешливого, то наивного лица, лица, приводившего тогда меня в восторженный трепет, и к которому я ни разу не осмелился прикоснуться губами.
Ночью мне, конечно, не спалось. Я лежал в постели, в полутьме казармы, и, видимо, блаженно улыбался, вспоминал нашу встречу, вспоминал, как мы искали глазами над полем очумевшего от счастья жаворонка и никак не могли найти, вновь читал стихи Аде, вновь испытывал то счастливое состояние, когда блаженство заполняет всего тебя, останавливая время. И мне казалось, что руку мою все еще жжет от прикосновения ее руки.
С тем же счастьем вспоминалась той ночью Иринушка, лагерная учительница, я еще надеялся, что Калган узнает ее адрес и пришлет мне. С такой же нежностью думал я о Тане Жариковой, четырнадцатилетней деревенской девчонке, которая так неожиданно быстро расцвела той весной и ошеломила меня своей красотой, когда я вернулся из колонии. Она была среди провожавших меня в армию, стояла на бугре с подружками. Я подошел к ней и обнял на прощание, хотел поцеловать, но она не далась, вывернулась из моих пьяных рук. Потом мне долго не давало покоя воспоминание о ее маленьком, гибком, упругом и крепком теле в моих объятиях. Думая об Аде, Иринушке, Тане, я удивлялся, как я могу с одинаковой нежностью вспоминать их, как могу любить их одновременно. Но и тогда я понимал, что люблю их по-разному. Иринушка — это страсть, поглощающая всего меня, сжигающая страсть, омут, в который я готов броситься бездумно — и пропади все пропадом. Ада — сладкий плен, безвольное растворение в нежном бестелесном мареве, полный покой в обволакивающем теплом легком пуху. Таня — это то, что зовется первой любовью. Рядом с ней хочется быть сильным, собранным, уверенным в себе, хочется оберегать ее, защищать, держать под своим крылом, хочется видеть всегда рядом с собой. Так я думал тогда, не догадываясь, что человеческое счастье так хрупко!
Я еще несколько раз встречался с Адой за городом, в поле, растворялся в сладком блаженстве. Я считал, что и она испытывает рядом со мной то же самое. Возможно, так оно и было. Весь ее вид, голос, движения, лицо, светившееся нежностью и покоем, говорили о том, что ей хорошо идти со мной рядом, сидеть на траве, читать стихи, говорить о своем детстве, о дедушке-инвалиде, бывшем учителе, о Бунине. Благодаря ей, и я полюбил Бунина и люблю до сих пор. Хорошо было с ней и просто молчать, глядеть на белесое от жары небо с редкими светящимися облаками, на легких белых бабочек над дорогой или на желтеющее поле с маками. При нас оно выколосилось, стало сухо шелестеть в ожидании комбайна, при нас осыпались, растворились в пшенице маки, при нас замолчали невидимые жаворонки, зато стали неумолчно трещать кузнечики. И однажды поле встретило нас короткой рыжей щетиной, глухим рыком тракторов вдали на холме, методично и неумолимо превращавших поле в скучное черное пространство.
С этого дня мы стали встречаться в городе, гулять по улицам, ходить в кино. В разговоре у меня стали проскальзывать мысли о совместной жизни с Адой после службы. Она никогда не поддерживала такой разговор. Я считал, что из скромности. А я уже не мыслил дальнейшей жизни без нее, хотя по-прежнему ни разу не обнимал Аду, по-прежнему был болтлив с ней, но робок. В своем воображении перед сном, в казарме, я часто держал в объятьях ее необычно тонкое тело с прозрачной кожей, наслаждался им, чувствовал его теплоту и нежность, но наяву у меня не поднимались руки хотя бы шутя обнять ее. Но не робость была тому причиной, а уверенность в том, что все это ждет меня впереди. Не надо торопиться. Буду я обнимать ее, и она будет ласкать меня, и будет это длиться вечно. Ничто не омрачало наши встречи, нашу любовь. Впрочем, нет…
Помнится, дважды мимолетная ревность колола меня. Один раз я неожиданно встретил ее возле санчасти под раскидистым ореховым деревом с сержантом Андреевым. Явственно помню, как я торопливо выскочил из-за угла здания, увидел их и приостановился ошарашенный. Поразило меня не то, что я встретил ее на территории части, она говорила мне, что иногда забегает к отцу, и не то, что она была с Андреевым, поразил, ошеломил меня ее вид, вид вульгарной развязной девки, хохочущей над скабрезным анекдотом. Возможно, Андреев действительно в тот момент рассказал ей какой-нибудь солдатский анекдот, которые он любил и умел мастерски показывать. У него тоже был необычный вид, вид мартовского кота, который увивается вокруг своей подруги, посматривая на нее вожделенно.
Взглянув на меня, Ада мгновенно изменилась, стала прежней, той, что я знал и любил. Лицо ее озарила та особенная тихая улыбка, которая сводила меня с ума. Я кивнул ей, поприветствовал и пошел дальше, чувствуя неожиданно навалившуюся на меня тяжесть в душе. Через минуту мне уже не верилось, что это она, Ада, хохотала так развязно, казалось, что примстилось, не было этого. Просто от неожиданности так почудилось и потому поразило. Что могло ее связывать с Андреевым? С этим туповатым, грубым весельчаком, болтуном? Он не скрывал, что после седьмого класса, когда его выгнали из школы, ни разу не прикасался к книге. Хоть и думал я так, но беспокойство не покидало меня до вечера, тянуло к сержанту, хотелось узнать — есть ли что-нибудь, что связывает его с Адой? Андреев был общителен, говорлив, ни одной минуты не мог оставаться один, всегда искал с кем бы ему поболтать, чтобы быстрее прошло время. Мне всегда было скучно слушать его болтовню, и я очень редко бывал с ним. Но в тот вечер я, услышав его голос в одном из отсеков казармы, быстро направился к нему и во время разговора, мягко возражая ему в чем-то, вставил, что Бунин говорил об этом по-другому.
— Бунин? — взглянул он на меня и спросил: — Из какого он взвода?
Я успокоился. Ада, если бы они встречались, не могла не произнести при нем хоть раз имя любимого писателя.
В другой раз я встретил Аду с лейтенантом на каштановой аллее, которая шла между плацем и казармами. И снова она была иной, не такой, как при мне, какой-то игривой, и снова изменилась, увидев меня.
— И этот у ног? — услышал я за спиной веселый голос лейтенанта. Говорил он обо мне. Видимо, заметил перемену в ее лице, когда я проходил мимо.
Я весь превратился в слух, в одно большое ухо: что ответит она? И расслышал ее приглушенный быстрый ответ:
— Тут другое… не трожь!
— Ну-ну! — развязно захохотал лейтенант. — Сколько в тебе… — произнес он сквозь смех.
Последнее слово я не понял, не расслышал.
В тот вечер мы встречались, и мне все время хотелось спросить у нее, какое слово он произнес, говоря: сколько в тебе… Ведь в ответ на это слово она рассмеялась, видимо, соглашаясь с ним.
В самоволку я больше не бегал, получал законное увольнение. Со службой у меня ладилось. Все получалось. Даже на перекладине, которую в деревне я никогда не видел, а в колонии не подходил к ней, чтобы не опозориться на глазах у ребят, я научился лихо делать подъем переворотом, выход силой, легко подтягивался. А с теоретической учебой у меня всегда был порядок.
Пришла осень. Каштаны, росшие вдоль плаца, стали ронять большие колючие шарики. Они стукались об асфальт, с треском лопались, выбрасывали маслянисто поблескивавшие на солнце коричневые ядра, которые приятно было брать в руки и тереть пальцами, ощущать живую прохладу. От солнца уже не хотелось прятаться в тень, а по ночам все чаще стали лить дожди.
В один из таких осенних дней, кажется, это была суббота, случилось то, во что мне и сейчас, когда прошло тридцать лет, трудно поверить, что это было, трудно объяснить и понять.
В тот день старшина приказал мне собрать грязное постельное белье, пересчитать, уложить в мешки и приготовить к отправке в прачечную. Я сделал все как надо, отнес мешки в каптерку, где хранилось имущество роты: солдатские бушлаты, ненужные летом, чистые портянки, простыни, запасные котелки и прочее хозяйство старшины. Там же был стол, за которым сержанты играли в карты и изредка выпивали, стоял старый продавленный диван с потрескавшейся кожей. Широкие стеллажи и шкафы с имуществом расположились не только вдоль стен, но и посреди комнаты, как в библиотеке. Сложив мешки в кучу возле стеллажей, я направился к выходу, открыл дверь и услышал женский голос, ее голос, и шум приближающихся шагов. Я хотел выскочить навстречу с радостно заколотившемся сердцем, но взглянул на расстегнутую до ремня гимнастерку, подумал, что нельзя в таком виде появляться перед ней. Тихонько прикрыл дверь каптерки и стал быстро застегивать пуговицы, прислушиваясь к приближающимся шагам и голосам и решая, зачем она здесь? Подумал, что пришла с отцом.
В казарме было пусто. Вся рота на занятиях. Только дневальный, как всегда, торчал возле тумбочки у двери, да где-то болтался дежурный по роте сержант Андреев. Шаги замерли возле двери в каптерку, и я бесшумно метнулся за стеллаж, присел. Не понимаю, почему я тогда спрятался, не встретил их? И кто знает, как текла бы теперь моя жизнь, не спрячься я? Только бы не так, как сейчас. Вошли двое. Кто с ней — я не видел, не знал пока. Вошли молча и зачем-то заперли дверь. И замерли. Доносилось только какое-то странное чмоканье и легкий шорох одежды. Звякнул, а потом стукнул об пол тяжелый солдатский ремень. И шепот, оглушивший меня, бросивший в трепет, шепот сержанта Андреева:
— Сюда, сюда, давай!
— Быстрей! Не могу! — ее голос, родной, милый голос, ударивший меня ножом в сердце.
Громкий, грохочущий короткий топот и взрыв пружин дивана. Недолгая возня и стон, долгий, протяжный, вытянувший из меня последние силы, сознание, ощущение реальности. Как мне описать то, что я чувствовал? Есть ли слова, чтобы передать ту боль, ту оглушающую тоску, страх, да-да, страх от ощущения неожиданного обвала, обрушившегося на меня. Не то ли испытывает человек, с восторженным трепетом любующийся красотой гор, водопадами, заснеженными вершинами, стоя в безопасном месте, на тропе, вдали от обрывов, когда вмиг с ужасным грохотом налетает на него сверху каменный поток и неудержимо мчит вниз, к краю пропасти! Опомнился я, когда услышал ее сердитый недовольный вскрик:
— Давай, еще, еще!
И виноватый выдох сержанта:
— Все! Не могу…
— Слабак! — злой вскрик Ады.
Я, не помня себя, вылетел из-за стеллажа. Сержант рядом с диваном, спиной ко мне, как-то побито натягивал на себя брюки, а она со злым лицом и совершенно безумными глазами лежала на диване, бесстыдно раздвинув ноги с поднятыми коленями. Увидев меня, она не испугалась, не смутилась, а даже обрадовалась, вскинула мне навстречу руки, те руки, одно прикосновение к которым вызывало во мне сладкий трепет, долгое ощущение нежности и истомы, и воскликнула:
— О-о, ты! Иди ко мне!
Я окончательно потерял себя, стал безумен. Подскочил к ней, взмахнул кулаком, намереваясь одним ударом уничтожить ее так же, как она уничтожила меня. Ада, увидев, что я лечу к ней с яростным лицом, совсем не с тем намерением, которое ожидала она, вмиг сжалась в комок, закрыла лицо руками. Слава Богу, сержант быстро опомнился, схватил меня, оттолкнул от нее к двери. Я выскочил из каптерки, дрожа, и помчался по казарме к выходу.
— Ты чо! — испуганно воскликнул дневальный.
Я вылетел из казармы и приостановился на лестничной площадке, чувствуя ужасную резь в желудке. Боль в желудке я начал чувствовать еще до армии, в колонии, то сосущую, то острую, возникавшую обычно часа через три после еды, особенно в те дни, когда приходилось понервничать. Но теперь была такая боль, резь, которую я ни разу не испытывал, до судорог, до спазмы мышц. Я скрючился, сильно прижал руки к животу и, постанывая, присел на ступени.
— Что с тобой? — услышал я тревожный голос и поднял голову.
Передо мной стоял лейтенант, командир взвода соседней роты.
— Желудок! Идти не могу! — простонал я, сдерживая слезы.
Он отвел меня в санчасть. Там вызвали скорую помощь и отвезли меня в госпиталь, где, взяв множество анализов, установили, что у меня язва двенадцатиперстной кишки. Подлечили немного и комиссовали.
Семнадцатого ноября я уже был в Масловке.
Аду я больше никогда не видел и ничего не слышал о ней.
Использовано изображение картины Марины Звегинцевой "Маки" 2014